![]() |
Здравствуйте, гость ( Вход | Регистрация )
![]() |
![]()
Сообщение
#1
|
|
администратор ![]() ![]() ![]() ![]() Группа: Главные администраторы Сообщений: 1 254 Регистрация: 10.7.2007 Из: г.Москва Пользователь №: 16 ![]() |
Начинаю публиковать главы из шестой редакции.
Глава XIII ЯВЛЕНИЕ ГЕРОЯ …. – Я – мастер, - сурово ответил гость и вынул из кармана засаленную чёрную шапочку. Он надел её и показался Ивану и в профиль, и в фас, чтобы доказать, что он – мастер, - Она своими руками сшила её мне, - таинственно добавил он. - А как ваша фамилия? - У меня нет больше фамилии, - мрачно ответил странный гость, - я отказался от неё, как и вообще от всего в жизни. Забудем о ней! Иван умолк, а гость шёпотом повёл рассказ. История его оказалась действительно не совсем обыкновенной. Историк по образованию, он лет пять тому назад работал в одном из музеев (позже эта цифра сократится до двух лет, вероятно, автор не захотел прямо связывать эту дату с датой возврата А.М.Горького из эмиграции, которая приходится на 1932-ой год, потому что работать над «Кратким курсом ВКП(б)» он станет только в 1934-ом году, как и получается в романе; да и трудно прожить такой долгий срок на 100 000 рублей в СССР без постоянной работы), а кроме того, занимался переводами. Жил одиноко, не имея родных нигде и почти не имея знакомых. И представьте, однажды выиграл сто тысяч рублей. - Можете вообразить моё изумление! – рассказывал гость. – Я эту облигацию, которую мне дали в музее. Засунул в корзину с бельём и совершенно про неё забыл. И тут, вообразите, как-то пью чай утром и машинально гляжу в газету. Вижу – колонка каких-то цифр. Думаю о своём, но один номер меня беспокоит. А у меня, надо вам сказать, была зрительная память. Начинаю думать: а ведь я где-то видел цифру «13», жирную и чёрную, слева видел, а справа цифры цветные и на розоватом фоне. Мучился, мучился и вспомнил! В корзину – и, знаете ли, я был совершенно потрясён. Выиграв сто тысяч, загадочный гость Ивана поступил так: купил на пять тысяч книг и из своей комнаты на Мясницкой переехал в переулок Пречистенки, в две комнаты в подвале маленького домика в садике. Музей бросил и начал писать роман о Понтии Пилате. - Ах, это был золотой век, - блестя глазами, шептал рассказчик. – Маленькие оконца выходили в садик, и зимою я видел редко, редко чьи-нибудь чёрные ноги, слышал сухой хруст снега. В печке у меня вечно пылал огонь. Но наступила весна, и сквозь мутные стёкла увидел я сперва голые, а затем зеленеющие кусты сирени. И тогда весною случилось нечто гораздо более восхитительное, чем получение ста тысяч рублей. А сто тысяч, как хотите, колоссальная сумма денег! - Это верно, - согласился внимательный Иван. - Я шёл по Тверской тогда весною. Люблю, когда город летит мимо. И он мимо меня летел, я же думал о Понтии Пилате и о том, что через несколько дней я допишу последние слова и слова эти будут непременно – «шестой прокуратор Иудеи Понтий Пилат». Но тут я увидел её, и поразила меня не столько даже её красота, сколько то, что у неё были тревожные, одинокие глаза. Она несла в руках отвратительные жёлтые цветы. Они необыкновенно ярко выделялись на чёрном её пальто. Она несла жёлтые цветы.. Она повернула с Тверской в переулок и тут же обернулась. Представьте себе, что шли по Тверской сотни, тысячи людей, я вам ручаюсь, что она видела меня одного и поглядела не то что тревожно, а даже как-то болезненно. И я повернул за нею в переулок и пошёл по её следам, повинуясь. Она несла свой жёлтый знак так, как будто это был тяжёлый груз. Мы прошли по кривому скучному переулку безмолвно, я по одной стороне, она по другой. Я мучился, не зная, как с нею заговорить, и тревожился, что она уйдёт, и я никогда её больше не увижу. И тогда заговорила она. - Нравятся ли вам эти цветы? Отчётливо помню, как прозвучал её низкий голос, и мне даже показалось, что эхо ударило в переулке и отразилось от грязных жёлтых стен. Я быстро перешёл на её сторону и, подходя к ней, ответил: - Нет. Она поглядела на меня удивлённо, а я вгляделся в неё и вдруг понял, что никто в жизни мне так не нравился и никогда не понравится, как эта женщина. - Вы вообще не любите цветов? – спросила она и поглядела на меня, как мне показалось, враждебно. Я шёл с нею, стараясь идти в ногу, чувствовал себя крайне стеснённым. - Нет, я люблю цветы, только не такие, - сказал я и прочистил голос. - А какие? - Я розы люблю. Тогда она бросила цветы в канаву. Я настолько растерялся, что было поднял их, но она усмехнулась и оттолкнул их, тогда я понёс их в руках. Мы вышли из кривого переулка в прямой и широкий, на углу она беспокойно огляделась. Я в недоумении поглядел в её тёмные глаза. Она усмехнулась и сказала так: - Это опасный переулок. – Видя моё недоумение, пояснила: - Здесь может проехать машина, а в ней человек… Мы пересекли опасный переулок и вошли в глухой, пустынный. Здесь бодрее застучали её каблуки. Она мягким, но настойчивым движением вынула у меня из рук цветы, бросила их на мостовую, затем продела свою руку в чёрной перчатке с раструбом в мою, и мы пошли тесно рядом. Любовь поразила нас, как молния, как нож. Я это знал в тот же день уже, через час, когда мы оказались, не замечая города, у Кремлёвской стены на набережной. Мы разговаривали так, как будто расстались вчера, как будто знали друг друга много лет. На другой день мы сговорились встретиться там же, на Москва-реке и встретились. Майское солнце светило приветливо нам. И скоро, скоро стала эта женщина моею тайною женой. Она приходила ко мне днём, я начинал её ждать за полчаса до срока. В эти полчаса я мог только курить и переставлять с места на место на столе предметы. Потом я садился к окну и прислушивался, когда стукнет ветхая калитка. Во дворик наш мало кто приходил, но теперь мне казалось, что весь город устремился сюда. Стукнет калитка, стукнет моё сердце, и, вообразите, грязные сапоги в окне. Кто ходил? Почему-то точильщики какие-то, почтальон ненужный мне. Она входила в калитку один раз, как сами понимаете, а сердце у меня стучало раз десять, я не лгу. А потом, когда приходил её час и стрелка показывала полдень, оно уже и не переставало стучать до тех пор, пока без стука, почти совсем бесшумно, не равнялись с окном туфли с чёрными замшевыми накладками-бинтами, стянутыми стальными пряжками. Иногда она шалила и, задержавшись у второго оконца, постукивала носком в стекло. Я в ту же секунду оказывался у этого окна, но исчезала туфля, чёрный шёлк, заслонявший свет, исчезал, я шёл ей открывать. Никто не знал о нашей связи, за это я вам ручаюсь, хотя так и никогда и не бывает. Не знал её муж, не знали знакомые. В стареньком особняке, где мне принадлежал этот подвал, знали, конечно, видели, что приходит ко мне какая-то женщина, но имени её не знали. - А кто же такая она была? – спросил Иван, заинтересовавшись этой любовной историей. Гость сделал жест, означавший – «ни за что, никогда не скажу», и продолжил свой рассказ. Ивану стало известно, что мастер и незнакомка полюбили друг друга так крепко, что не могли уже жить друг без друга. Иван представлял себе уже ясно и две комнаты в подвале особняка, в которых были всегда сумерки из-за сирени и забора. Красную потёртую мебель в первой, бюро, на нём часы, звеневшие каждые полчаса, и книги, книги от крашенного пола до закопчённого потолка, и печку. Диван в узкой второй и опять-таки книги, коврик возле этого дивана, крохотный письменный стол. Иван узнал, что гость его и тайная жена уже в первые дни своей связи пришли к заключению, что столкнула их на углу Тверской и переулка сама судьба и что созданы они друг для друга навек. Иван узнал из рассказа гостя. Как проводили день возлюбленные. Она приходила и надевала фартук, и в той узкой передней, где помещался умывальник, а на деревянном столе керосинка, готовила завтрак, и завтрак этот накрывала в первой комнате на овальном столе. Когда шли майские грозы и мимо подслеповатых окон шумно катилась в подворотню вода, угрожая залить последний приют, влюблённые растапливали печку и завтракали при огневых отблесках, игравших на хрустальных рюмках с красным вином. Кончились грозы, настало душное лето, и в вазе появились долгожданные и обоими любимые розы. Герой этого рассказа работал как-то лихорадочно над своим романом, и этот роман поглотил и героиню. - Право, временами я начинал ревновать её к нему, - шептал пришедший с лунного балкона ночной гость Ивану. Как выяснилось, она, прочитав исписанные листы, стала перечитывать их, сшила из чёрного шёлка вот эту самую шапочку. Если герой работал днём, она, сидя на карточках у нижних полок или стоя на стуле у верхних в соседней комнате, тряпкой вытирала пыльные корешки книг с таким благоговением, как будто это были священные и бьющиеся сосуды. Она подталкивала его и гнала, сулила славу и стала называть героя мастером. Она в лихорадке дожидалась конца, последних слов о прокураторе Иудеи, шептала фразы, которые ей особенно понравились, и говорила, что в этом романе её жизнь. И этот роман был дописан в августе. Героиня сама отнесла его куда-то, говоря, что знает чудную машинистку. Она ездила к ней проверять, как идёт работа. В конце августа однажды она приехала в таксомоторе, герой услышал нетерпеливое постукивание руки в чёрной перчатке в оконце, вышел во двор. Из таксомотора был выгружен толстенный пакет, перевязанный накрест, в нём оказалось пять экземпляров романа. Герой долго правил эти экземпляры, и она сидела рядом с резинкой в руках и шёпотом ругала автора за то, что он пачкает страницы, и ножичком выскабливала кляксы. Настал, наконец, день и час покинуть тайный приют и выйти с этим романом в жизнь. - И я вышел, держа его в руках, и тогда кончилась моя жизнь, - прошептал мастер и поник головой, и качалась долго чёрная шапочка. Мастер рассказал, что он привёз своё произведение в одну из редакций и сдал его какой-то женщине, и та велела ему прийти за ответом через две недели. - Я впервые попал в мир литературы, но теперь, когда всё уже кончилось и гибель моя налицо, вспоминаю его с содроганием и ненавистью! – прошептал торжественно мастер и поднял руку. Действительно, того, кто называл себя мастером. Постигла какая-то катастрофа. Он рассказал Ивану про свою встречу с редактором. Редактор этот чрезвычайно изумил автора. - Он смотрел на меня так, как будто у меня флюсом раздуло щёку, как-то косился и даже сконфуженно хихикал. Без нужды листал манускрипт и крякал. Вопросы, которые он мне задавал, показались сумасшедшими. Не говоря ничего по существу романа, он стал спрашивать, кто я таков и откуда взялся, давно ли я пишу и почему обо мне ничего не было слышно раньше, и даже задал совсем идиотский вопрос: как это так мне пришла в голову мысль написать роман на такую тему? Наконец он мне надоел, и я спросил его напрямик: будет ли печатать роман или не будет? Тут он как-то засуетился и заявил, что сам решить этот вопрос не может, что с этим произведением должны ознакомиться другие члены редакционной коллегии, именно критики Латунский и Ариман и литератор Мстислав Лаврович. Я ушёл и через две недели получил от той самой девицы со скошенными к носу от постоянного вранья глазами … - Это Лапшённикова, секретарь редакции, - заметил Иван, хорошо знающий тот мир, что так гневно описывал его гость. - Может быть, - отрезал тот и продолжал: - …да, так вот от этой девицы получил свой роман, уже порядочно засаленный и растрёпанный. Девица сообщила, водя вывороченными глазами мимо меня, что редакция обеспечена материалом уже на два года вперёд и поэтому вопрос о напечатании Понтия Пилата отпадает (нет смысла брать на читку роман мастера при такой загрузке издательства и редакции, как и нет никакого резона оправдываться в отказе членам редакционной коллегии). И мой роман вернулся туда, откуда вышел. Я помню осыпавшиеся красные лепестки розы на титульном листе и полные раздражения глаза моей жены (в романе автор поправит свою неточность и напишет «подруги», но выражение глаз он наоборот ещё дополнительно выделит). Далее, как услышал Иван, произошло нечто внезапное и страшное. Однажды герой развернул газету и увидел в ней статью критика Аримана, которая называлась «Вылазка врага» и где Ариман предупреждал всех и каждого, что он, то есть наш герой, сделал попытку протащить в печать апологию Иисуса Христа. - А, помню, помню! – вскричал Иван. – Но я забыл, как ваша фамилия? - Оставим, повторяю, мою фамилию, её нет больше, - ответил гость, - дело не в ней. Через день в другой газете за подписью Мстислава Лавровича обнаружилась другая статья, где автор её предлагал ударить, и крепко ударить, по пилатчине и тому богомазу, который вздумал её протащить (опять это проклятое слово!) в печать. Остолбенев от этого неслыханного слова «пилатчина», я развернул третью газету. Здесь было две статьи: одна Латунского, а другая подписанная буквами «М.З.» Уверяю вас, что произведения Аримана и Лавровича могли считаться шуткою по сравнению с написанным Латунским. Достаточно вам сказать, что называлась статья Латунского «Воинствующий старообрядец». Я так увлёкся чтением статей о себе, что не заметил, как она (дверь я забыл закрыть) предстала предо мной с мокрым зонтиком в руках и с мокрыми же газетами. Глаза её источали огонь, руки дрожали и были холодны. Сперва она бросилась меня целовать, затем хриплым голосом и, стуча рукою по столу, сказала, что она отравит Латунского! Иван как-то сконфуженно покряхтел, но ничего не сказал. - Настали безрадостные осенние дни, - продолжал гость, - чудовищная неудача с этим романом как бы выкинула у меня часть души. По существу говоря, мне больше нечего было делать, и жил я от свидания к свиданию. И вот в это время случилось что-то со мною. Чёрт знает что, в чём Стравинский, наверное, давно уж разобрался. Именно, нашла на меня тоска и появились какие-то предчувствия. Статьи, заметьте, не прекращались. Клянусь вам, что они смешили меня. Я твёрдо знал, что в них нет правды, и в особенности это отличало статьи Мстислава Лавровича (а он писал о Пилате и обо мне ещё два раза). Что-то удивительное фальшивое, неуверенное чувствовалось буквально в каждом слове его статей, несмотря на то, что слова все были какие-то пугающие, звонкие, крепкие и на место поставленные. Так вот, я, повторяю, смеялся, меня не пугал ни Мстислав, ни Латунский. А между тем, подумайте, снизу, где-то под этим, подымалась во мне тоска. Мне казалось, в особенности когда я засыпал, что какой-то очень гибкий и холодный спрут своими щупальцами подбирается непосредственно и прямо к моему сердцу (в романе этот абзац автор составит более конкретно). Моя возлюбленная изменилась. Она похудела и побледнела и настаивала на том, чтобы я, бросив всё, уехал бы на месяц на юг. Она была настойчива, и я, чтобы не спорить, совершил следующее – вынул из сберегательной кассы последнее, что оставалось от ста тысяч, - увы – девять тысяч рублей. Я отдал их ей на сохранение, до моего отъезда, сказав, что боюсь воров. Она настаивала на том, чтобы я послезавтра же взял бы билеты на юг, и я обещал ей это, хотя что-то в моей душе упорно подсказывало мне, что ни на какой юг и никогда я не уеду. В ту ночь я долго не мог заснуть и вдруг, тараща глаза в темноту, понял, что я заболел боязнью. Не подумайте, что боязнью Мстислава, Латунского, нет, нет. Сквернейшая штука приключилась со мною. Я стал бояться оставаться один в комнате. Я зажёг свет. Передо мною оказались привычные предметы, но легче мне от этого не стало. Симптомы атаковали меня со всех сторон, опять померещился спрут. Малодушие моё усиливалось, явилась дикая мысль уйти куда-нибудь из дому. Но часы прозвенели четыре, идти было некуда. Я попробовал снять книгу с полки. Книга вызвала во мне отвращение. Тогда я понял, что дело моё плохо. Чтобы проверить себя, я отодвинул занавеску и глянул в оконце. Там была чёрная тьма, и ужас во мне возник от мысли, что она сейчас начнёт вливаться в моё убежище. Я тихо вскрикнул, задёрнул занавеску, зажёг все огни и затопил печку. Когда загудело пламя и застучала дверца, мне как будто стало легче. Я открыл шкаф в передней, достал бутылку белого, её любимого вина, и стал пить его стакан за стаканом. Мне полегчало, не оттого, что притупились страшные мысли, а оттого, что они пришли вразброд. Тогда я, понимая, конечно, что этого быть не может, пытался вызвать её. Я знал, что это она – единственное существо в мире – может помочь мне. Я сидел, съёжившись на полу у печки, жар обжтгал мне лицо и руки, и шептал: - Догадайся, что со мною случилась беда. Приди, приди, приди! Но никто не шёл. Гудело в печке, и в оконца нахлёстывал дождь. Тогда случилось последнее. Я вынул из ящиков стола тяжёлые списки романа и черновые тетради и начал их жечь. Это не так-то просто сделать. Исписанная бумага горит неохотно. Ломая изредка ногти, я разодрал тетради, вкладывал их между поленьями, ставил стоймя, кочергой трепал листы. Ломкий пепел по временам одолевал меня, душил пламя, но я боролся с ним, и роман погибал. Покончив с тетрадями, я принялся за машинные экземпляры (в романе автор вычеркнет запись о машинописных экземплярах). Я отгрёб гору пепла в глубь печки и, разняв толстые манускрипты, стал погружать их в пасть. Знакомые слова мелькали предо мною, желтизна неудержимо поднималась снизу вверх, но слова всё-таки виднелись на ней. Они пропадали лишь тогда, когда бумага чернела, и кочергой я яростно добивал мои мысли. Мне стало как бы легче. В это время в окно тихо постучались, как будто кто-то царапался. Сердце моё прыгнуло, и я, погрузив последние слои в огонь, пошёл отворять. Кирпичные ступеньки вели из подвала к двери наверх, пахнуло сыростью. У двери я с тревожным сердцем спросил тихо: - Кто там? И голос, её голос, ответил мне: - Это я. Не помня себя, не помня как, я совладал с цепью и ключом. Она лишь только шагнула внутрь, припала ко мне вся мокрая, с мокрыми щеками, развившимися волосами, дрожащая. Я мог произнести только слова: - Ты… ты, - и голос мой прервался, и мы вбежали в переднюю. Она освободилась от пальто и подошла к огню. Она тихо вскрикнула и голыми руками выбросила из печи последнее, что там оставалось, пачку, которая занялась снизу. Дым наполнил комнату мгновенно. Я ногами затоптал огонь, а она повалилась на диван и заплакала неудержимо и судорожно. Отдельные слова прорывались сквозь горький плач: - Я чувствовала… знала… Я бежала… я знала, что беда… Опоздала… он уехал, его вызвали телеграммой… (беда в том, что она не смогла встретиться с кем-то, кто бы мог повлиять на продвижение романа; в романе этой уточняющей фразы уже не будет) и я прибежала… я прибежала! Тут она отняла руки и, глядя на меня страшными глазами, спросила: - Зачем ты это сделал? Как ты смел погубить его? Я помолчал, глядя на валявшиеся обожжённые листы, и ответил: - Я всё возненавидел и боюсь… Я даже тебя звал. Мне страшно. Слова мои произвели необыкновенное действие. Она поднялась, утихла и спросила, и в голосе её был ужас: - Боже, ты нездоров? Ты нездоров… Но я спасу тебя, я тебя спасу… Что же это такое? Боже! Я не хотел её пугать, но я обессилел и в малодушии признался ей во всём, рассказал, как обвил меня чёрный спрут, сказал, что я знаю, что случится несчастье, что романа своего я больше не видеть не мог, он мучил меня. - Ужасно! Ужасно! – бормотала она, глядя на меня, и я видел её вспухшее от дыму и плача глаза, я чувствовал, как холодные руки гладят мне лоб. – Но ничего. О, нет! Ты восстановишь его! Я тебя вылечу, не дам тебе сдаться, ты его запишешь вновь! (то есть мастер перепишет роман в соответствии с требованиями цензуры; этого выражения в романе автор уже не оставит) Проклятая! Зачем я не оставила у себя один экземпляр! Она скалилась от ярости, что-то ещё бормотала. Затем, сжав губы, она принялась собирать и расправлять обгоревшие листы. Она сложила их аккуратно, завернула в бумагу, перевязала лентой. Все её действия показывали, что она полна решимости, что она овладела собой. Выпив вина, она стала торопливо собираться. Это было мучительно для неё, она хотела остаться у меня, но сделать этого не могла. Она солгала прислуге, что смертельно заболела её близкая приятельница, и умчалась, изумив дворника (все эти сентиментальные романтические подробности автор в романе использовать не станет). - Как приходится платить за ложь, - говорила она, - и я больше не хочу лгать. Я приду к тебе и останусь навсегда у тебя. Но, быть может, ты не хочешь этого? - Ты никогда не придёшь ко мне, - тихо сказал я, - и первый, кто этого не допустит, буду я. У меня плохие предчувствия, со мною будет нехорошо, и я не хочу, чтобы ты погибла вместе со мною. - Клянусь, клянусь тебе, что так не будет, - с великою верою произнесла она, - брось, умоляю, печальные мысли. Пей вино! Ещё пей. Постарайся уснуть, через несколько дней я приду к тебе навсегда (в романе она обещает вернуться утром, чтобы погибнуть вместе с мастером). Дай мне только разорвать цепь, мне жаль другого человека. Он ничего дурного не сделал мне. И, наконец, мы расстались, и расстались, как я и предчувствовал, навсегда (автор в романе вычистит патетику из речи мастера, потому что они ещё встретятся). Последнее, что я помню в жизни, - это полосу света из моей передней и в этой полосе света развившуюся прядь из-под шапочки и её глаза, молящие, убитые глаза несчастного человека (отчаянный взгляд сломленного горем человека в романе автор сменит на решительный, который более подходит состоянию Маргариты, бросающейся в отчаянии на встречу с цензорами сама лично, тем самым, раскрывая свои истинные чувства в отношении мастера). Потом помню чёрный силуэт, уходящий в непогоду с белым свёртком. На пороге во тьме я задержал её, говоря: - Погоди, я пойду проводить тебя. Но я боюсь идти назад один… - Ни за что! – это были её последние слова в жизни. - Т-сс! – вдруг сам себя прервал больной и поднял палец. – Беспокойная ночка сегодня. Слышите? Глухо послышался голос Прасковьи Васильевны в коридоре, и гость Ивана, согнувшись, скрылся на балконе за решёткой. Иван слышал, как прокатились мягкие колёсики по коридору, слабенько кто-то не то вскрикнул, не то всхлипнул… Гость отсутствовал некоторое время, а вернувшись, сообщил, что ещё одна комната получила жильца. Привезли кого-то, который вскрикивает и уверяет, что у него оторвали голову. Оба собеседника помолчали в тревоге, но, успокоившись, вернулись к прерванному. - Дальше! – попросил Иван. Гость раскрыл было рот, но ночка была действительно беспокойная, неясно из коридора слышались два голоса, и гость поэтому начал говорить Ивану на ухо так тихо, что ни одного слова из того, что он рассказал, не стало известно никому, кроме поэта. Но рассказывал больной что-то, что очень взволновало его. Судороги то и дело проходили по его лицу, в них была то ярость, то ужас, то возникало что-то просто болезненное, а в глазах плавал и метался страх. Рассказчик указывал рукой куда-то в сторону балкона, и балкон этот уже был тёмен, луна ушла с него. Лишь тогда, когда перестали доноситься какие-нибудь звуки извне, гость отодвинулся от Ивана и заговорил погромче: - Я стоял в том же самом пальто, но с оторванными пуговицами, и жался от холода, вернее не столько от холода, сколько со страху, который стал теперь моим вечным спутником. Сугробы возвышались за моею спиной под забором, из-под калитки, неплотно прикрытой, наметало снег. А впереди меня были слабенько освещённые мои оконца: я припал к стене, прислушался – там играл патефон. Это всё, что я расслышал, но разглядеть ничего не мог, и так и не удалось мне узнать, кто живёт в моих комнатах и что сталось с моими книгами, бьют ли часы, гудит ли в печке огонь. Я вышел за калитку, метель играла в переулке вовсю. Меня испугала собака, я перебежал от неё на другую сторону. Холод доводил меня до исступления. Идти мне было некуда, и проще всего было бы броситься под трамвай, покончив всю эту гнусную историю, благо их, совершенно заледеневших, сколько угодно проходило по улице, в которую выходил мой переулок. Я видел издали эти наполненные светом ящики и слышал их омерзительный скрежет на морозе. Но, дорогой мой сосед, вся штука заключалась в том, что страх пронизывал меня до последней клеточки тела. Я боялся приближаться к трамваю. Да, хуже моей болезни в этом здании нет, уверяю вас! - Но вы же могли дать знать ей, - растерянно сказал Иван, - ведь она, я полагаю, сохранила ваши деньги? - Не сомневаюсь в этом, - сухо ответил гость, - но вы, очевидно, не понимаете меня? Или, вернее, я утратил бывшую у меня некогда способность описывать что-нибудь. Мне, впрочем, не жаль этой способности, она мне больше не нужна. Перед моей женой предстал бы человек, заросший громадной бородой, в дырявых валенках, в разорванном пальто, с мутными глазами, вздрагивающий и отшатывающийся от людей. Душевнобольной. - Вы шутите, мой друг! - Нет, оскалившись, воскликнул больной, - на это я не способен. Я был несчастный, трясущийся от душевного недуга и от физического холода человек, но сделать её несчастной… нет! На это я не способен! Иван умолк. Новый Иван в нём сочувствовал гостю, сострадал ему. А тот кивал в душевной муке воспоминаний головой и говорил с жаром и со слезами: - Нет… Я верю, я знаю, что вспоминала она меня всякий день и страдала… Бедная женщина! Но она страдала бы гораздо больше, если бы я появился перед нею такой, как я был! Впрочем, теперь она, я полагаю, забыла меня. Да, конечно… - Но вы бы выздоровели… - робко сказал Иван. - Я неизлечим, - глухо ответил гость, - я не верю Стравинскому только в одном: когда он говорит, что вернёт меня к жизни. Он гуманен и просто утешает меня. Не отрицаю, впрочем, что мне теперь гораздо лучше. Тут глаза гостя вспыхнули, и слёзы исчезли, он вспомнил что-то, что вызвало его гнев. - Нет, - забывшись, почти полным голосом вскричал он, - нет! Жизнь вытолкнула меня, ну так я и не вернусь в неё. Я уж повисну, повисну… - Он забормотал что-то несвязное, встревожив Ивана. Но потом поуспокоился и продолжал свой горький рассказ. - Да-с… так вот, летящие ящики, ночь, мороз и… куда? Я знал, что эта клиника уже открылась, и через весь город пешком пошёл… Безумие. За городом я, наверно, замёрз бы… Но меня спасла случайность, как любят думать… Что-то сломалось в грузовике, я подошёл, и шофёр, к моему удивлению, сжалился надо мною… Машина шла сюда. Меня привезли… Я отделался тем, что отморозил пальцы на ноге и на руке, но это вылечили. И вот я пятый месяц здесь… И знаете, нахожу, что здесь очень и очень неплохо. Не надо задаваться большими планами. Право! Я хотел объехать весь земной шар под руку с нею… Ну что ж, это не суждено… Я вижу только незначительный кусок этого шара… Это далеко не самое лучшее, что есть на нём, но для одного человека хватит… Решётка, лето идёт, на ней завьётся плющ, как обещает Прасковья Васильевна. Кража ключей расширила мои возможности. По ночам луна… ах… она уходит… Свежеет, ночь валится через полночь… Пора… До свидания! - Скажите мне, что было дальше, дальше, - попросил Иван, - про Га-Ноцри… - Нет, - опять оскалившись, отозвался гость уже у решётки, - никогда. Он, ваш знакомый на Патриарших, сделал бы это лучше меня. Я ненавижу свой роман! Спасибо за беседу. И раньше, чем Иван опомнился, с тихим звоном закрылась решётка, и гость исчез. |
|
|
![]() |
![]()
Сообщение
#2
|
|
администратор ![]() ![]() ![]() ![]() Группа: Главные администраторы Сообщений: 1 254 Регистрация: 10.7.2007 Из: г.Москва Пользователь №: 16 ![]() |
Глава XXVII
ПОСЛЕДНИЕ ПОХОЖДЕНИЯ КОРОВЬЁВА И БЕГЕМОТА Неизвестно, куда именно направились временные жильцы горящей квартиры № 50 и где они разделились, но известно, что у зеркальных дверей торгсина на углу Арбата и Смоленского рынка в обеденную пору появился длинный гражданин в клетчатом костюме и с ним чёрный крупный кот. Ловко извиваясь в кипящей толпе народу, гражданин открыл первую дверь торгсина. Но тут маленький, костлявый, хмурый и недоброжелательный швейцар преградил ему путь и злобно сказал: - С котами нельзя! Нельзя! - Я извиняюсь, - задребезжал длинный и приложил узловатую руку к уху, как тугоухий, - где вы видите кота? Швейцар выпучил глаза, и было от чего: никакого кота у ног гражданина не было, а за плечом его виднелся толстяк в рваной кепке, действительно немного смахивающий на кота. В руках у него имелся примус. Парочка этих посетителей почему-то не понравилась швейцару-мизантропу. - У нас только на валюту, - прохрипел швейцар, злобно глядя из-под лохматых, как бы молью траченных бровей (в романе автор уточнит «молью изъеденных сивых бровей»). - Дорогой мой! - задребезжал длинный, сверкая глазом из разбитого пенсне . - А откуда ж вам известно, что у меня её нету? Вы судите по костюму? Никогда не делайте этого, драгоценнейший мой! Вы можете ошибиться и притом самым зловещим образом. Припомните хотя бы историю знаменитого калифа Гарун Аль-Рашида. Но, откинув в данном случае эту историю в сторону, я хочу сказать, что весьма возможно, что я пожалуюсь на вас заведующему и порасскажу о вас ему таких вещей, что вам придётся покинуть ваш пост здесь, между сверкающими зеркальными дверями. - У меня, может быть, полный примус валюты, - запальчиво встрял в разговор и котообразный толстяк. Сзади уже напирала и сердилась публика. С ненавистью и сомнением глядя на диковинную парочку, швейцар посторонился, и наши знакомые Коровьёв с Бегемотом очутились в магазине. Здесь они первым долгом осмотрелись, и затем звучным голосом, слышным решительно во всех углах магазина, Коровьёв объявил: - Прекрасный магазин! Очень, очень хороший магазин! Публика от прилавков обернулась и почему-то с изумлением поглядела на говорившего, хотя хвалить магазин у Коровьёва были все основания. Ситцы богатейших расцветок штуками лежали в клетках. За ситцами шли миткали и шифоны, сукна фрачные… далее шли штабеля коробок с обувью, и несколько гражданок сидели на низеньких стульчиках, имея правую ногу в старой потрёпанной туфле, а левую – в новенькой сверкающей лодочке, которой они и топали в коврик. В отдалении пели патефоны. Но, минуя все эти прелести, Коровьёв и Бегемот направились прямо в гастрономическое отделение, к стыку его с кондитерским отделением. Здесь было просторно, не стояли и не напирали стеной на прилавок гражданки в платочках и беретиках, и за зеркальными рамами прилавков виднелись такие вещи, что положительно спирало дух и слюни сами собой скоплялись во рту. Низенький, совершенно квадратный человек, бритый до синевы, в роговых очках и в шляпе без подтёков на ленте, в сиреневом пальто и лайковых перчатках, стоял у прилавка и что-то повелительно мычал. Продавец в чистом белом халате и синем беретике обслуживал сиреневого толстяка. Острейшим ножом он снимал с жирной, чуть не плачущей розовой лососины похожую на змеиную с серебристым отливом шкуру. - И это отделение великолепно, - торжественно признал Коровьёв, - и иностранец симпатичный. – Он благожелательно указал пальцем на сиреневую спину. - Нет, Фагот, нет, - задумчиво ответил Бегемот, - ты, дружок, ошибаешься! В его лице чего-то не хватает! Сиреневая спина почему-то вздрогнула, но, вероятно, случайно, ибо не мог же иностранец понимать то, что говорили по-русски Коровьёв со своим спутником. - Кароши? – строго спрашивал сиреневый толстяк. - Мировая-с, - отвечал продавец, кокетливо ковыряя остриём ножа под шкурой. - Кароши люблю… плохой нет, - мрачно говорил иностранец. - Как же-с! – восторженно отвечал продавец. Наши знакомые немного передвинулись в сторону, туда, где углом к рыбному подходил кондитерский и фруктовый прилавок. - Жарко сегодня, - обратился Коровьёв к молоденькой продавщице и у неё же осведомился: - Почём мандарины? - Тридцать копеек кило, - ответила та презрительно. - Всё кусается, - вздохнув, заметил Коровьёв, - э, эх… - подумав, он пригласил спутника: - Кушай, Бегемот! Толстяк примус сунул под мышку, взял из пирамиды верхний мандарин и тут же со шкурой сожрал его, а затем принялся за второй. Продавщицу обуял смертельный ужас. - Вы с ума сошли! – вскричала она, белея. – Чек подавать! Чек! – и уронила конфетные щипцы. - Душенька, милочка-красавица, - зашептал Коровьёв, перегибаясь через прилавок и подмигивая продавщице, - не при валюте мы сегодня… Ну, что ты поделаешь! Но клянусь вам, в следующий же раз и уже никак не позже понедельника отдадим всё чистоганом. Мы здесь недалеко… на Садовой. Бегемот, проглотив третий мандарин, сунул лапу в хитрое сооружение из шоколадных плиток, выдернул одну нижнюю, отчего всё рухнуло, и проглотил её вместе с золотой обёрткой. Продавцы за рыбным прилавком как окаменели со своими ножами в руках, иностранец в сиреневом повернулся к грабителям, и тут обнаружилась, что Бегемот не прав: у сиреневого не не хватало чего-то в лице, а, наоборот, скорее было лишнее – висящие щёки и бегающие глазки. Продавщица сделалось пунцовой и тоскливо прокричала на весь магазин: - Палосич! Палосич! Немногочисленная публика вся повернулась к безобразнику с примусом, подошли из ситцевого отделения, а Бегемот отошёл от кондитерских соблазнов и запустил лапу в бочку с надписью «Сельд керченская, отборная», вытащил парочку, их проглотил, выплюнув хвосты. Отчаянный крик: - Палосич! – повторилися, за рыбным прилавком гаркнул продавец в эспаньолке: - Ты что же это делаешь, гад?! Павел Иосифович уже спешил к месту действия. Это был представительный мужчина в белом, как хирург, и с карандашом, торчащим из кармашка. Видимо, Павел Иосифович был опытным и решительным человеком. Он вмиг оценил полдожение, всё понял и махнул рукой вдаль, скомандовав: - Свисти! И, выскочив из дверей на шумный угол, швейцар залился зловещим свистом. Публика столпилась вокруг негодяев, и тогда вступил в дело Коровьёв. - Граждане! – вибрирующим тонким голосом прокричал он. – Что же это делается? Ась? Позвольте вас спросить? Бедный человек, - он указал на Бегемота, немедленно скроившего плаксивую физиономию, - бедный человек целый день починяет примуса, проголодался… Откуда ему взять валюту? Павел Иосифович крикнул сурово: - Ты это брось! – и махнул вдаль нетерпеливо. Трель у дверей загремела отчаяннее и веселей. Но Коровьёв, не смущаясь, продолжал: - Откуда? Голодный он… Жарко ещё… Ну, взял на пробу, горемыка, мандарин… И вся-то цена этому мандарину три копейки! И вот уж они свистят, как соловьи! А ему можно? А? – И тут Коровьёв указал на сиреневого толстяка, у которого на лице выразилось сильнейшее неудовольствие и тревога. – Кто он такой? А? Откуда приехал? Зачем? Звали мы его, что ли? Конечно, - саркастически кривя рот, орал бывший регент, - он, видите ли, весь сиреневый, морду разнесло, он весь валютой набит… А нашему? А? Горько! Мне! Горько! Вся эта глупая, нелепая, бестактная и, вероятно, политически вредная речь заставила гневно содрогнуться Павла Иосифовича, но, как это ни странно, в глазах столпившейся публики, и в очень многих глазах, вызвала… сочувствие! А когда Бегемот, приложив грязный продранный рукав к глазу, воскликнул: - Спасибо, друг, заступился за пострадавшего! – произошло чудо. Приличнейший тихий старичок, одетый бедно, но чистенько, старичок, покупавший три миндальных пирожных, вдруг преобразился. Глаза его сверкнули боевым огнем, он побагровел, швырнул кулечек с пирожными на пол и крикнул: - Правда! – детским голосом. Затем он выхватил поднос, на котором были остатки погубленной Бегемотом шоколадной башни, взмахнул им и, сбив шляпу с толстяка, ударил его по голове сверху с воплем: - У, саранча! (в романе автор откажется от вопля, чтобы не отвлекать внимание читателей от действия чрезмерным сходством с поведения самых безобидных советских людей при виде так называемых буржуев и богатых магазинов, недоступных им из-за отсутствия валюты) Прокатился такой звук, какой бывает, когда с грузовика сбрасывают листовое железо. Толстяк, белея, повалился навзничь и сел в кадку с сельдью, выбив из неё фонтан селёдочного рассола. Второе чудо случилось тут же: сиреневый, провалившись в кадку, взмахнул жёлтыми ботинками и на чистом русском языке, без акцента, вскричал: - Убивают! Милицию! Бандиты убивают! Свист прекратился, в толпе покупателей мелькнули, приближаясь, два милицейских шлема. Тогда Бегемот, как из шайки в бане окатывают лавку, окатил из примуса кондитерский прилавок бензином, и пламя ударило кверху и пошло жрать ленты на корзинах с фрктами. С визгом кинулись бежать из-за прилавка продавщицы, и, когда они выбежали, вспыхнули полотняные шторы на окнах, а на полу загорелся бензин. Публика с воем, визгом и криками шарахнулась из кондитерской назад, смяв Павла Иосифовича и милиционеров, из-за рыбного гуськом с отточенными ножами рысью побежали к дверям чёрного хода. Сиреневый, выдравшись из кадки, весь в селёдочном рассоле, перевалился через сёмгу и последовал за ними. Зазвенели и посыпались стёкла в выходных зеркальных дверях, а оба негодяя, и Коровьёв, и обжора Бегемот, куда-то девались, а куда – неизвестно. Потом очевидцы рассказывали, что они взлетели вверх под потолок и там оба лопнули, как воздушные шары. Не знаем – правда ли это. Но знаем, что через минуту после этого они оказались на тротуаре бульвара, как раз у дома тётки Грибоедова. Коровьёв остановился у решётки и заговорил: - Ба! Да ведь это писательский дом! Я очень много хорошего и лестного слышал про этот дом! Обрати внимание, Бегемот: приятно думать о том, что под этой крышей скрывается и вызревает целая бездна талантов. - Как ананасы в оранжереях, - сказал Бегемот и, чтобы получше полюбоваться на кремовый дом с колоннами через отделяющий его сад, влез на основание чугунной решётки. - Совершенно верно, - согласился Коровьев, - и сладкая жуть подкатывается к сердцу, когда я подумаю, что, быть может, в этом доме сейчас зреет будущий автор «Дон-Кихота», или «Фауста», или, черт побери, «Мертвых душ»! А? - Страшно подумать, - подтвердил Бегемот. - Да, - продолжал Коровьев, - удивительных вещей можно дождаться от этого дома (в романе автор уточнит в «парниках этого дома», то есть в искусственных условиях и в окружении советской действительности), объединившего под своею кровлей несколько тысяч подвижников, решивших отдать свою жизнь на служение Мельпомене, Полигимнии и Талии! Возьмёт кто-нибудь из них да и ахнет «Ревизора» или «Онегина»! - И очень просто, - подтвердил Бегемот. - Да, - продолжал Коровьев и озабоченно поднял палец, - но! Если на эти нежные тепличные растения не нападет какой-нибудь микроорганизм, не подточит их в корне, если они не загниют! А это бывает с ананасами! Ой, как бывает! - Кстати, - осведомился Бегемот, щурясь через дыру в решётке. – Что они делают на веранде? - Обедают, - сказал Коровьёв, - добавлю к этому, дорогой мой, что здесь очень недурной и недорогой ресторан. А я, между тем, испытываю желание выпить большую ледяную кружку пива. - И я тоже, - ответил Бегемот, и оба негодяя зашагали по асфальтовой дорожке под липами к веранде ресторана. Бледная и озабоченная гражданка в носочках, в белом беретике сидела на венском стуле у входа с угла на веранду. Перед нею на простом столе лежала толстая книга, в которую гражданка вписывала входящих в ресторан. Гражданка остановила входящих двух словами: - Ваши удостоверения? Она с удивлением глядела на пенсне Коровьёва и примус Бегемота, а также на разорванный локоть. - Я извиняюсь, какие удостоверения? – спросил Коровьёв, удивляясь. - Вы – писатели? – спросила гражданка. - Безусловно, - с достоинством ответил Коровьёв. - Ваши удостоверения, - повторила гражданка. - Прелесть моя… - начал нежно Коровьёв. - Я – не прелесть, - ответила гражданка. - Это очень жаль, - разочарованно сказал Коровьёв и продолжил: - Неужели для того, чтобы убедиться в том, что Достоевский – писатель, нужно спрашивать у него удостоверение? Да возьмите вы любых пять страниц «Преступления и наказания», и без всякого удостоверения вы сразу поймёте, что имеете дело с писателем. Да я полагаю, что у него и удостоверения-то никакого не было! Как ты думаешь? – обратился он к Бегемоту. - Пари держу, что не было, - ответил тот, ставя примус на стол рядом с книгой и вытирая рукавом пот на лбу. - Вы – не Достоевский, - сказала гражданка, сбиваемая с толку болтовнёй Коровьёва. - Почём знать, почём знать, - ответил тот. - Достоевский умер, - сказала гражданка, но неуверенно. - Протестую, - горячо сказал Бегемот, - Достоевский бессмертен! - Ваши удостоверения, граждане, - сказала гражданка. - Помилуйте, это в конце концов смешно! - не сдавался Коровьёв. - Вовсе не удостоверением определяется писатель, а тем, что он пишет! Почём вы знаете, какие замыслы роятся в моей голове? Или в этой голове? – И он указал на голову Бегемота, с которой тот тотчас снял кепку, как бы для того, чтобы гражданка лучше осмотрела её. - Пропустите, граждане! – нетерпеливо сказала она. Коровьёв и Бегемот посторонились и пропустили какого-то писателя в сером костюме, в летней без галстука (в романе автор везде поправит последнюю букву в слове «галстук» на «Х») белой рубашке, воротник которой широко лежал на воротнике пиджака, и с газетой под мышкой. Писатель приветливо кивнул гражданке и на ходу поставил в подставленной ему книге какую-то закорючку и проследовал на веранду за трельяж (судя по тому, что Арчибальд Арчибальдович возникнет на веранде из зелени трельяжа, автор хотел сначала связать писателя с возникновением флибустьера, но в романе этого совпадения уже не будет). - Положение наше затруднительно, - сказал Коровьёв Бегемоту, - не знаю, как быть… Бегемот горько развёл руками и надел кепку на круглую голову, поросшую чем-то очень похожим на кошачью шерсть. И в этот момент негромко прозвучал над головой гражданки голос: - Пропустите, Софья Павловна. Гражданка с книгой изумилась; в зелени трельяжа возникла белая фрачная грудь и клинообразная борода флибустьера. Он приветливо глядел на двух сомнительных оборванцев, делая пригласительный жест. Авторитет Арчибальда Арчибальдовича был слишком ощутимой вещью в ресторане, которым он заведовал. Софья Павловна покорно спросила: - Как ваша фамилия? - Панаев, - вежливо ответил Коровьёв. Гражданка записала фамилию и подняла вопросительный взор на Бегемота. - Скабичевский, - пропищал тот, почему-то указывая на свой примус. Софья Павловна записала и эту фамилию и пододвинула книгу посетителям, и они расписались. Коровьёв против слова «Панаев» написал: «Скабичевский», а Бегемот против Скабичевского: «Панаев». Арчибальд Арчибальдович, поражая Софью Павловну, очаровательно улыбаясь, повёл гостей к лучшему столику в противоположном конце веранды, у самой юной, играющей в боковом солнце зелени трельяжа. Софья же Павловна, моргая от изумления, долго изучала странные записи посетителей в книге. Нет странного ничего не было в действиях Арчибальда Арчибальдовича. Просто он обладал очень хорошим чутьём, и оно ему говорило, что обед двух посетителей будет хоть и роскошен, но непродолжителен. И оно его не обмануло. В то время как Коровьёв и Бегемот чокались второй рюмкой прекрасной холодной московской двойной очистки водки, появился на веранде потный, взволнованный хроникёр Боба Кандалупский и подсел к Петраковым. Положив свой разбухший портфель на столик, Боба немедленно всунул свои губы в ухо Петракову-Суховею и зашептал в это ухо какие-то очень соблазнительные вещи. Мадам Петракова, изнывая от любопытства, и своё ухо подставила к пухлым масляным губам Бобы. Воровски изредка оглядываясь, Боба шептал, и можно было слышать отдельные слова, вроде: - Клянусь… на Садовой… не берут пули… пули… пули… да, говорю, пожар… пули… - Вот этих бы врунов, которые распространяют слухи… Ну, ничего, их приведут в порядок, - сказала сурово Петракова, - какие враки! - Пули… пожар… по воздуху… - шептал Кандалупский, и не подозревая, что те, о ком рассказывают, сидят рядом с ним. Из внутреннего хода ресторана на веранду стремительно вышли трое мужчин, все в гимнастёрках, с туго перетянутыми ремнями талиями, в крагах, с револьверами в руках. Передний крикнул звонко и страшно: - Ни с места! И все трое подняли револьверы в направлении Коровьёва и Бегемота. Коровьёв встал из-за стола, и тогда загремели выстрелы. Из примуса ударил столб огня, и мгновенно занялся тент над верандой. Коровьёва и Бегемота не оказалось за столиком. Как бы зияющая пасть с чёрными краями появилась в тенте, и огонь поднялся до крыши грибоедовского дома. Лежащие на окне второго этажа папки с бумагами в комнате редакции вдруг вспыхнули, за ними схватило штору, огонь пошёл внутрь тёткиного дома. Выскакивая из-под пожираемого огнём тента, по асфальтовым дорожкам сада к чугунной решётке, откуда пришёл в среду вечером первый вестник несчастья Иванушка, бежали недообедавшие писатели, официанты, Софья Павловна, Боба, Петракова и Петраков. Через боковой ход, выводящий в переулок, не спеша, с двумя балыковыми брёвнами в газетах, уходил Арчибальд Арчибальдович. |
|
|
![]() ![]() |
Текстовая версия | Сейчас: 1.7.2025, 18:12 |